На суше и на море 1981(21)
ИВО АНДРИЧ
ЛИЦО ЗЕМЛИ
Путевые записи
На камне, в Почителе
Почитель*. На одной ноге стоит, одной ступнею держится за землю, да и то не всею. Неустойчивое и неудобное положение. Вряд ли могла быть веселой история этого странного укрепленного поселения, смысл существования которого всегда заключался в том, чтобы служить укреплением, а люди здесь жили лишь по необходимости и мимоходом. В течение шести веков быть замком из камня в крутой, каменистой и тесной долине Неретвы, на трудном и открытом месте («у мира на задворках») — нелегкое дело и незавидная участь.
Нелюдимыми должны были быть и мрачные кастеляны **, привратники и капитаны, что в течение веков, сперва христианских, а потом османских, сидели в самой высокой из этих башен, которые время давно укоротило и свело к одной мере, но которые и по сей День самими своими останками говорят о том, каковы были некогда их подлинные размеры. Суровыми и недоверчивыми были эти люди в постоянной борьбе с хрупким материалом и неизбежной слабостью человеческой воли и характера; забота о неприступности этого замка, опоры безопасности государства, непосредственно и всей тяжестью лежала у них на плечах. Даже по ночам вслушивались они в поступь капризной Неретвы, пожиравшей землю и подрывавшей скалу под замком, бодрствовали, чтоб видеть, бодрствует ли стража на стенах; остерегались заговора, подкупа и обмана, хитрости человеческой, которая в подобных местах никогда не спит и не дремлет, а нередко губит во сне тех, кто полностью доверяется покою и сну. Лишь благодаря своей бдительности жили и лишь одним глазом спали многие из тех, кому приходилось здесь бытовать.
* Почитель — городок в Герцеговине, на левом берегу реки Неретвы, известный своим укрепленным замком, основание которого относится к глубокой древ-ности. Восстановленный, по преданию, боснийским баном (королем) Твртко I (1353-1391), с именем которого связан период расцвета средневекового Боснийского государства, Почитель в течение веков служил то пристанищем боснийским пиратам, то оборонительной крепостью венгерскому королю Матии Корвину, то одним из опорных пунктов Венеции. С 70-х годов XV в. (с перерывами) он играл важную роль в системе турецких укреплений на Балканах. Ныне Почитель, изобилующий памятниками мусульманской культуры,— известный центр туризма.— Прим. пер.
** Кастелян—смотритель укрепленного замка.— Прим. ред.
Каким следовало быть гарнизону этого замка, который, прежде чем превратиться в развалину, должен был выглядеть столь нечеловечески суровым и подвижнически сухим? Разные в разные времена по числу и составу, силе и значению, принадлежности и названию, солдаты всегда оставались одинаковыми в постоянной борьбе с тоской, скудной окрестностью, далями или надеждой. В жизни гарнизона неизменно, даже в самые спокойные времена, должно было сохраниться нечто от первобытной опасности и мучительной осторожности, создавших и отметивших это место как точку бодрствования и караула, чего-то заключающего в себе горький долг и воинское самопожертвование, но в то же время и чего-то гордого и сильного, преисполненного понимания долга и величия своего призвания, мощной плотины, составленной из камня и живых людей.
Было здесь и должно было быть много тоски и скуки и солдатского безделья в ожидании стычки и опасности, которые не приходили, пока вся жизнь не становилась одним-единственным однообразным ожиданием без конца и края, с позабытой уже первоначальной целью. Была тоска по движению и широте, наслаждению и переменам, острая и резкая, как лезвие ножа в живой ткани. Но была и должна была быть радость, дикая, краткая, солдатская, в каждом колыхании женской одежды у пастушек на другом берегу, в янтарно-желтом мостарском вине, отражавшем неуловимый и неизменный зеленоватый свет, помимо сладости и опьянения воплощавших для воина ислама сладость запрещенного и греховного наслаждения. Услада была во фруктах с солнцепека, в теплой лепешке и непременном кофе, в крепком любушском табаке — добром и верном товарище дневных и ночных часов. (Еще и сейчас хитросплетением невиданно прекрасных нитей тянется растение сквозь окна и бойницы, сквозь дикую поросль и листья смоквы и корявого граната, являя собой нечто от мечтаний и миров, увиденных в табачном дыму.) Было и должно было быть.
Я сел и прислонился к гладкому поваленному камню, некогда служившему чем-то в доме, которого больше нет, то ли подоконником, то ли порогом, то ли косяком.
Это редкое и драгоценное место. Здесь можно представить время и человеческие отношения в нем. («Время земное и судьба человеческая».) По крайней мере так кажется на мгновение. А это видение, сколь оно ни кратко и неполно, стоит усилий, затраченных на поиски подобных мест, стоит тяжкой печали их существования.
Фото. Почитель
Камень этот в поте лица человеческого вырублен, вытесан и вложен в разумные здания, что служат людям в удовлетворении их различных нужд и отвечают их стремлению к красоте, стремлению, которое идет мимо и часто поверх этих нужд. Служил этот камень и изнашивался медленно и неприметно на той верной службе, пока предназначение его не изменило ему, пока не исчезла цель, которой он был предназначен, и люди, которым он служил. И простым камнем опять остался он здесь, на месте, и шрамами и желваками на своем теле говорит до сих пор о той службе и будет стоять, пока вода и земля не унесут и не похоронят его. (Ибо обработанный камень ничего не умеет скрывать и ничего не может забыть.)
Вот на таком камне, под небом, до белизны раскаленным, в Почителе я проникаю во время глубже и дальше, чем при всех известных мне человеческих отношениях, которые мы соотносим со временем и которые служат нам для нашего поверхностного и искусственного его измерения. В одно мгновение, которое своей краткостью лишает меня права судить категорично, увидел я, кажется, позади нас и впереди нас века, и те, которые уже за пределами воспоминания, вне его власти, и те, что еще не получили названия и не отмечены никакими событиями. Я говорю «увидел», но говорю так только лишь по недостатку слов, потому что на самом деле я не только не видел, но и словно бы ослеп в миг просветления, в сравнении с которым молния кажется медленной и долгой. Может быть, я сказал бы «ощутил», если б слово «ощущать» не было столь двусмысленным и затемненным метафизическим призвуком, сопутствующим ему, в то время как то, о чем я говорю с камня в Почителе, есть сущая реальность этой нашей человеческой, единственной, исключительно человеческой жизни.
Никогда не мог я без волнения стоять на обработанном людской рукой и вытертом от употребления камне существовавших прежде городов и зданий. От этого обрушившегося теплого камня бывших построек под солнцем, что осталось тем же самым, в моей душе неизменно возникало волнующее видение жизни ушедших людей и поколений, их нужд, страстей, верований и заблуждений, столкновений, влечения и отталкивания, вечного колыхания человеческого моря на твердой и непреходящей земле.
Переливы послеполуденного жара на этом камне, который, прежде чем стать развалиной, жил под руками людей, служа им, на поросли, которую этот камень раздвигает своей тихой, но могучей силой, для меня не просто обнаженная и безмолвная игра стихии, но говор жизни и картина того, что существует сейчас и что будет существовать в великой, и переменчивой, и вечно одинаковой драме человеческого бытия.
Смоковница в трещине крепостной стены.
На этом месте лет двадцать назад ребятишки, искупавшись в Неретве, расположились на отдых, лакомясь зрелым, мягким и сладким инжиром. В летнем озорстве целились они друг в дружку остатками обкусанных плодов. Крохотный кусочек смоквы попал тогда в трещину крепостной стены. Через год здесь выглянуло растение. Словно бы недоношенный стебелек долго колебался на границе между бытием и исчезновением. Ком земли в расселине, редкие дожди и слабая роса сделали свое дело, и росток уцелел. Выросла смоква-калека. Низкая, кривая, словно плющ, прижавшаяся к стене. И в соответствии с законом, имеющим силу для всякой смоквы и для всего живого, она стала приносить мелкие, редкие, опаленные плоды, никогда не вызревающие до конца. И вот сейчас на верхушке ее я вижу эти плоды, и они, как и всякий плод на свете, ожидают начала медовой осени. Смоковница рожает и будет рожать по тем же законам, по которым плодоносят буйные и обильные смоковницы на хорошей земле и в надлежащем месте. Я прохожу мимо, растроганный, и отмечаю ее существование, остерегаясь, как бы не оскорбить ее поверхностным сравнением, суетной метафорой.
Из-за крутого откоса скалы, из-за ее четкой хмурой линии, очерченной высоко на небе, высыпалась стая галок, словно пригоршня черных легких семечек, брошенных невидимой рукой. Здесь как будто даже птицы не знают спокойного полета птичьих стай. Безмолвно и мягко ссыпались хмурые птицы на башню, окропили ее бреши и украсили, словно траурным убранством, черным флером крохотные бойницы. И дополнили пейзаж.
Здесь живут люди. Немногие и привыкшие к жизни в бывшей крепости. А в такие летние дни все, кто здоров и способен к труду, уходят из дому на полевые работы. Там, внизу, вдоль по течению Неретвы, лежат их чистые и плодородные поля, здесь же их старые дома, укрывшиеся в развалинах. На домах сохранились еще номера. Однако может случиться, что, распахнув несколько таких дверей с номерами одну за другой, вместо живых людей и жилых построек вы увидите репейником и травой заросший двор, скелет стоявшего тут здания с окнами, из которых зияет пустота. А может случиться, что на звук отворяющейся двери вы вдруг услышите из обветшавшего дома женский голос, слабый и немощный:
— Кто там?
Смущенный и ошеломленный, вы не отвечаете сразу, а голос предков звенит:
— Кто-о-о?
В этом голосе живет старина нашего языка со всеми красками и долготами гласных, каких нигде больше в современных поселениях не произносят и не слышат. В нем чудится мне и древняя тень крепостного недоверия, пережившего и причину своего рождения, и каменную крепость и звучащего посреди бела дня еще в ее развалинах.
— Друзья! — отвечал я без раздумий с теплом и желанием встречи.
Покидая Почитель, я еще раз сел на горячий поваленный камень в самой высокой точке крепости.
Спокоен мир, каким я вижу его в этот момент. Бесчисленные суетливые движения и неродившиеся замыслы и начинания мгновенно улеглись в темную линию, в которой совпали две стрелки. Спокойно и неподвижно все вокруг меня; здания, растительность и предметы, освободившиеся от своих теней, никуда не стремятся и ничего не говорят. В бессознательном минутном самообмане я распространяю это спокойствие на весь мир, как одну из тех иллюзий, которые содержат правду мгновения.
Растаял в бело-голубом пламени язычок небесных весов. Ни знака, ни числа, ни надписи, ни голоса. Никак не зовется, ничем не означено и не отмечено нигде то, о чем говорит этот момент на камне, между камнями, под солнцем в зените. У дня нет названия, у времени нет меры, мир потерял свои границы. В совершенном равновесии смирились чаши бытия и исчезновения.
Но уже в следующий момент стрелки выйдут из своего послеполуденного положения и разойдутся в невидимом и неизмеримо крохотном, но сильнее любого катаклизма движении—и мир предстанет нашему взгляду таким, каков он есть, все обретет свое имя и будет подлежать определению установившимися, ограниченными, Доступными нам мерами нашей мысли и нашего шага. Все станет тем, что есть. Все живое и мертвое около меня вновь обретет свою тень, оковы, которые с каждым днем увеличиваются в объеме и весе. Все и будет существовать лишь как движение и поскольку оно есть движение. Я пошел догонять своих. За нами останется невысказанный, неуловимый, безгранично огромный миг безымянного величия и обманчивого прекрасного равновесия мира.
Мы позабудем завет и призыв камня в развалинах, и ничто на свете не сможет полностью оживить их в нашей памяти. Ничто. Не оживят их и строки, которые я сейчас пишу на этом камне в послеполуденный час.
Пейзажи
Поезд мчится по равнине Срема. Воскресная послеполуденная пора. Притушенный свет ноябрьского дня. Над пустынными полями сильный ветер. В окно вагона я вижу, как сухая кукурузная листва плывет в воздухе, несомая порывистым юго-западным ветром, выгибается и сталкивается, поднимается и опускается, напоминая то парусную яхту, то заблудившуюся чайку с темными крыльями.
Вот так же и пейзажи могут обманывать, как мы обманываемся глядя на них.
Фото. Скалы близ города Фоча, Босния
Мы движемся по горной местности в Восточной Боснии. Высоченные вершины; голые или лесистые, но неизменно крутые склоны; живописные ущелья, вдоль которых растут прилепившиеся одинокие Сосны; глубокие каньоны с тревожными зелеными и пенящимися реками. Повсюду резкие и разорванные линии рассекают или заслоняют небо, а нам кажется, будто все эти исполинские формы обрушиваются с воем прямо на нас. Все здесь острое и агрессивное, все кажется исключительным и значительным, все рождает чувство романтического восхищения, неразлучно связанного с чем-то, что походит на страх и вызывает мысль о том, что с этими пространствами связаны необыкновенные события, великие исторические перево-роты. А на самом деле это спокойный и заброшенный, ничем не знаменитый безымянный край, которого не коснулась история или по которому, может быть, она некогда прошла, спеша к своим далеким целям в других местах, оставляя нетронутым его безымянное, серое бытие с неизменной чередой уныло сменяющих друг друга природных процессов возникновения, роста и умирания.
Совсем иное, совсем противоположное этому чувство, когда мы едем по равнине Срема или Бачки. В глаза бросаются лишь бесчисленные и бесконечные борозды; в зависимости от скорости поезда они или раскрываются и складываются в непрерывной причудливой игре разноцветных вееров слева и справа от нас, или превращаются в разлившиеся темно-зеленые воды, которые молниеносно стекают к какой-то общей линии в глубине горизонта, где их ожидает невидимое и бездонное падение. Едва различимы крыши сел, утонувших в садах и скудной последней зелени деревьев, и только одинокая колокольня иногда возвышается над ними, однако и она теряется в однообразии хмурой равнины и серого неба, незначительная и по форме, и по своему стремлению возвыситься. Здесь не на чем остановить взгляд вплоть до самой дальней черты, которую нельзя больше назвать землею, где тянется небо, однообразное и бескрайнее, словно и его составляют лишь какие-то лазурные, золотые или серые нивы для неведомых нам злаков. Здесь тоже все движется и летит, но словно стремясь ускользнуть от нас, таясь и пригибаясь то в одну, то в другую сторону, подобно стелющейся траве или птице на бреющем полете. Бесформенно и приземленно все, на что ни взглянешь, и все напоминает о буднях, о долгом праздном времени и обычной жизни. На самом же деле эта равнина — арена великих исторических событий и столкновений со времен переселения народов и защиты Римской империи, через вековые турецкие походы и войны до партизанских «баз» и великих битв в недавней борьбе наших народов против фашизма. Эту равнину с давних пор вдоль и поперек бороздили переселенцы, беженцы и огромные воинские отряды; здесь хутора, села и маленькие городки часто означают места, где проходили великие битвы и заключались исторические мирные договоры. Однако ни о чем подобном не говорит этот край.
Такова равнина; тихая и невзрачная, она рождает, молчит и прикидывается неловкой, всегда готовая превратиться в арену человеческого созидания или человеческого разорения.
Так вот и земные пространства могут обмануть на мгновение увства и мысль человека, показать и сказать одно, а быть и означать совсем другое.
Воскресная послеполуденная пора. Поезд громыхает и мчится по серой равнине Срема. Взглянув в окно вагона, я вижу, как ветер по-прежнему носит сухую листву кукурузы; она уже далеко, чернеет на фоне серого неба, подобно припоздавшей птице, название которой не можешь угадать.
Взлетая над морем
Infinite mar me meu desejo! Camoes *
Стоит вспомнить о море, как легкая дрожь охватывает меня — волна и крыло! — от затылка до кончиков ногтей, и на миг земля исчезает у меня из-под ног.
Выведите жителя Балканских гор на море, и вы откроете опьяняющий праздник с радостным рассветом и полными неизвестности сумерками. Стремление к морю, видимо, зарождалось и росло в поколениях, и воплощение его в одной нашей личности жестоко, как взрыв. Выход племени к морю — это начало его подлинной истории, его вступление в царство больших жизненных шансов и больших возможностей. Этот решающий миг в истории рода повторяется всякий раз в истории личности при первой ее встрече с морем, только в иной форме и меньшем объеме.
Я стараюсь хорошенько понять ту неописуемую нежность, которой наполняет меня самая мысль о сизо-белых оттенках на перьях чайки, о безмятежных волнах, которые несут в себе солнце, небо, отраженные берега, наши образы и преломляются с музыкой, которой мы внимаем в божественном экстазе. В голову приходит мысль, что это те самые далекие и чудесные игрушки, по которым плачут ночами крестьянские ребятишки в наших горах, когда матери тщетно суют им грудь, которая утоляет лишь первую жажду и первый голод.
Покидая твердый и суровый материк и вступая на зыбкий ковер, ведущий вдаль и в неизвестность, мы попадаем на важный переход, делаем шаг по пути, который ведет к одухотворению. В самом деле, когда человек спит ночью на корабле, вокруг которого поет море, ему приходит мысль о том, что это лишь первый ночлег в путешествии к покуда лишенным телесности элементам более радостных и высших миров. Словно переходишь от круто замешанного вещества через жидкое его состояние к газообразному, и так все дальше и дальше.
* Бескрайнее море мне мое желание! Камоэнс (португ.)
Уже самый выход на берег моря создает иллюзию, будто мы движемся к совершенству. Исчезают леса, которые теснят и пугают дух и в которых все задыхается и поспешает в необузданном росте. Травы становятся более редкими и более благородными, они уединяются и ищут одиночества. Сосна становится кипарисом, горный дичок—сладкой смоквой, а трава без названия—розмарином. Огромные глетчерные реки серого камня, что обрушиваются с крутых склонов гор, становятся тоньше, мельче и на самом берегу превращаются в морскую гальку, полную таинственных узоров и образцов, словно непостижимых заветов.
Фото. Адриатика. Уголок побережья между городами Примоштен н Рогозгаша
Прополощите рот морской водой! В ней ничто не гниет, и поэтому она драгоценна и священна, как лекарство, ворожба и пока несовершенная форма ожидающей нас вечности. Она горька, но горечи не следует бояться: горечь означает расставание, а расставания— неизбежные станции на пути к совершенству. Доверьте вашу печаль горца морю; оно бесконечно и неодолимо, как непрестанное приглашение к дальнейшему путешествию. Здесь, на каменной опушке, в виду моря, стихла наша песнь горцев, завершилась возгласом неожиданного изумления.
Мы становимся легкими и опытными. Мы плывем.
Мне кажется, будто я вижу, как житель гор, который в своем крае неторопливо рассказывает возле костра, напоминая дива, исполински огромного и тяжелого, медленно превращается в моряка, в маленького матроса, который с двумя флажками в распростертых руках высоко на мачте претворяется в знак или букву, одну-единственную букву в сжатой фразе, продиктованной острой потребностью. При одной мысли о горькой стихии, где угасает любое имя и стирается любой лик, во мне рождается непонятное возбуждение и растет без границ.
Волна становится крылом. Мы становимся бестелесными и счастливыми. Мы летим. Это больше не то вино, «как красное море», по которому скитаются ладьи и герои, но «неисчерпаемый океан любви божьей», шум которого слушал некто спасавшийся в тишине своей кельи. Шум в ушах бодрствующего в холодной ночи. Этот бесконечный и смутный разговор между одиноким человеком и тишиной, его окружающей, означает, что мы стоим в конце пути. Это последнее слово всех призраков этого мира. В нашем одиночестве, пользуясь по-прежнему всеми чувствами, но больше не для мира чувств, этот шум должен перенести нас в пределы, где неведомы ни звук, ни тишина. Поэтому линия моря в глубине горизонта мне всегда кажется воротами, которые уводят из мира, а шум волн — последним, что мы заимствуем на этой земле. И бездны сверкания, что иногда раскалываются летом под штормовым ветром над морем, есть лишь бледные предвестники внутренних океанов, поскольку все земные моря остаются позади — ни волн, ни крыльев! — как символы, которые мы превзошли.
Вино
Я думаю о будничных, обыкновенных вещах и о радостях, какие они нам доставляют. Я думаю о вине. В эту минуту я не знаю, что о нем говорили поэты и что о нем думают мудрецы. Слова поэтов подобны ветру, а о мнениях людей не стоит заботиться, ибо живут не мудрецами и не ради мудрецов, но помимо них и вопреки им. Я говорю лишь об истинных радостях, которые вечны, поскольку они однажды существовали. Все, что я славлю этими своими словами, прошло однажды через мои ощущения и мое сознание, принесло мне радость и поддержало, единственной реальностью оставило мне мысль о самом себе. Одной из таких вещей является вино.
Памятью обращаясь вспять, я не могу определить, с каких пор я ношу его образ и произношу звучное слово, его обозначающее. Это не то красное вино, что виднелось в неуклюже изображенном кувшине над дверями корчмы, мимо которой мы ходили в школу; не то белое, что оставалось в бокале после посещения гостя; не таинственное вино причастия, которое скорее предчувствуешь, нежели воспринимаешь. Первым настоящим вином в моей памяти стало вино из библейского сказания о милосердном самаритянине. Вино, смешанное с маслом, которым неведомый путник омывал раны страдальца. Тогда, думается мне, впервые ощутил я его ценность, силу и смысл. А потом прошли передо мною многие вина этой страны. Знаменитые, культивированные вина, что спали в глиняных сосудах или глухих разбухших бочках, которые не отвечали на постукивания, охраняемые, точно взрывчатка или заветный талисман. Крестьянское вино, для которого в мире нет имени, но лишь кличка без славы. Благородное вино, которым медленно и благоговейно обносят за столом. Бедняцкое вино, которое жены тружеников приносят своим мужьям на стройку,— его пьют из горлышка, а потом локтем левой руки вытирают влажные усы. Опасные вина нашей юности, убогие, ложные; чудесные вина ученических лет, которые были лишь отражением нашего внутреннего опьянения и восторга и которые исчезли вместе с гулом нашего пульса и шумом крови, исчезли безвозвратно в забвении, где им и место. Однако воспоминание об одном из таких вин сохранилось во мне, и я проношу его, точно тепло собственного тела, сквозь стремительные перемены событий и бег проворных времен года.
Фото. Травник, средневековая столица Боснии, город, с которым неразрывно связано творчество Иво Андрича
На одном из островов Средиземного моря осталась стоять на столе из камня моя недопитая до конца тяжелая чаша. И сегодня, спустя много времени, я могу заглянуть в эту широкую чашу и на сверкающей поверхности напитка увидеть виноградную лозу с клочком неба, заметить живое и смутное отражение своего лица и рядом крестьянскую девушку, что, охорашиваясь и смущаясь, произносит глубоким голосом: «У нас есть только сыр, хлеб, маслины и вино». В том небольшом остатке светлой жидкости — разве что на могилу плеснуть,— который уцелел после того, как я утолил жажду, когда-то я мог растворить не только то, что я есть, чем был, что видел и знал о жизни, но и все вина нашего мира и целиком этот мир со всеми его переменами и всеми его творениями и людьми, живыми, умершими и пока еще не рожденными.
Долгий день на летнем море, вино, хлеб, маслины и улыбающаяся женщина с теплым голосом, рождающимся глубоко в груди. Да, это было много больше, чем мне казалось необходимо в моем скоротечном бытии.
Но что недопитая чаша, которую я оставил однажды летом на острове?! В этот миг у меня в сознании она сверкает и искрится в бесконечности своей золотой поверхностью. И однако, я вижу с каждым днем отчетливее, как пучина медленно остается позади меня, и чувствую с неумолимой ясностью, что все вино этой страны есть лишь мертвое, закрытое море, из которого нужно искать выход в океаны, нас ожидающие.
Удаляясь все дальше, оглядываясь, подобно человеку, покидающему любимый и знакомый край, мы произносим искренние последние слова во славу вина. Все мы его искрой, словно в лучах иного солнца, отогрелись и утешились. Кому из нас не довелось переживать дни, когда едешь в одиночестве, убегая от одного, меньшего одиночества в другое, большее, и когда на этом пути нет ничего из того, что ищешь, ни живого человеческого существа, ни желанной мысли, но ты остаешься один на один со смертоносной пустыней времени перед собою, с единственной возможностью брести по свету, подобно тому как букашка ползает вокруг травинки, без надежды, без будущего и без видимого смысла-; когда единственной пищей является тот горький и высохший кусок, который ты никогда не доедал, но который застрял в горле с самого детства и который лишь вино может на мгновение смягчить и протолкнуть в желудок. Кого не утешило и не поддержало тогда вино? И найдется ли человек, который ему ничем не обязан?
За этими словами возникает надежда, смелая и небывалая, что текущий и реальный сок хрупкой лозы станет однажды лишь невидимым запахом и что потом летучий и непостоянный аромат земного плода претворится в чистый дух, который существует веками непостижимым для нас образом, без конца и перемены.
Эта надежда есть то самое, что последним мы видим в каждом стакане вина, пока держим его и согреваем охлажденный сосуд теплом своей ладони, внимая досужему разговору досужих людей. И минута молчания, пока мы созерцаем светлую поверхность наполненной чаши, по сути дела есть тайная, безмолвная здравица в честь этой нашей надежды. Ибо даже в чаше самого темного вина мы замечаем тонкий и быстрый лучик света, словно распахнутые ворота в пределы без звука и знака, без образа и лика, без всякого вина и дурмана. И пока мы безмолвствуем, погруженные в этот отсвет, внутри нас распускаются почки предчувствия, что все вина этой земли испаряются, точно капля воды на раскаленной плите, что, пия без меры и без конца, мы по существу жаждущими прошли по этому миру и что в миг прозрения Истины мы встанем с пересохшим горлом, изнывая от жажды по одной-единственной капле неведомой милости.
Перевод с сербскохорватского Александра Романенко
|