На суше и на море 1967-68(8)
|
ЕВГЕНИЙ КОНДРАТЬЕВ
ДВЕ КАПЛИ МОРЯ
Очерк с дружескими шаржами
|
|
1
На карте читаю названия берегов: Поморский, Карельский, Терский... Картографам и невдомек, что есть еще и наш, Студенческий. Дай волю — студент все переименует на свой лад!
Мы отчаливаем на сереньком катеришке. На его борту еще недавно была достойная надпись — «Мышонок». Увы, бдительная факультетская администрация несколько преувеличила значение серьезности, и теперь «Мышонок» переименован в «Биолога». Признаться, меня, инженера, увлекшегося биологией, больше бы устроило прежнее название катера.
На покинутом нами причале станции Пояконда темнеет фигура шестидесятилетней старухи Николавны, старшего матроса.
Она стоит спиной к нам, потому что как хозяйке перевалочного пункта мы ей, наверное, все давно надоели. К тому же она хвастает, что решит любую биологическую проблему за пол-литра. Замечательная старуха! И не чужда ни научным интересам, ни веяниям времени. Под кроватью у нее стоит ящик с капустной рассадой, а в некие годы на ее подоконнике произрастала кукуруза под лучами полярного сияния.
Николавна не только поит чаем проезжих, но и принимает приходящие для нашего городка грузы. Потом восемь миль груз идет по воде, и весь рейс приборы и пробирки, выглядывая из щелей тары, чувствуют себя путешественниками в экзотическую страну. С плоского берега прощально кукует им кукушка, над ними пролетают утки, похожие на колбы с вытянутыми горлышками, и мельтешат чайки подобно выпадающим хлопьям осадка. Спят белые глыбы в неподвижной воде, — это глядятся в нее дремотные облака.
Все студенты на море похожи на Джульетт и Ромео, а профессора выглядят мужичками-трескоедами.
На носу катера вижу девушку в сапогах. У нее чудные капроновые банты на голове, которые могли бы заменить паруса, если бы заглох мотор. Девушка видала края получше и ничем не восхищается.
— Скука эта белая ночь и Белое море! — говорит она. — Думала, здесь красиво, будут настоящие дали, штормы, а здесь? Как будто снится, что надо сдать странички по-немецкому...
И странное дело, при звуках ее колдующего голоса начинает идти дождик, бесконечный, как составное сложное предложение в немецком, затем по левому борту, отрезая нас от моря, вырастает остров Великий. Дальше — с другого борта — выступает болотистое побережье, подобное своей вязкостью деепричастному обороту, — и вот мы оказываемся в проливе. Сейчас проглянут домики научно-учебной биостанции — и тоже, может случиться, напомнят нашей девушке какие-нибудь хвосты и осложнения.
Но мудр Эйнштейн: все зависит от положения наблюдателя в пространстве. Когда девушка с бантами переместилась с носа на корму, где ее заинтересовал один старшекурсник, то время в новой точке Вселенной пошло для нее быстрее, красочнее и незаметно как пролетело.
— Что вы говорите! — стали долетать оттуда ее возгласы. — Из карельских гранитов изваяны атланты Эрмитажа? А порфир мавзолея, он тоже карельский? Это кварцито-песчаник? Как интересно! На Белом море есть гранат? Цвета вечернего моря? Какая, наверно, прелесть! И есть лунный камень? И солнечный? Я покорена! Здесь страшно красиво, правда?
Древний, как мироздание, дуэт нежныхв зоров!
«Ты мне страшно нужен».
«А ты мне еще страшнее нужна!»
2
Биостанция.
Окна, как любопытные глаза, смотрят на нас по всей дуге Перчевой губы, в которую входит катер. Над окнами — треугольники чердаков, еще выше — косматые треугольники сосновых макушек.
Словно на цыпочках, привстает центральный корпус — как добродушное северное существо о трех головах: две по бокам, одна посредине — с антенной на макушке.
Это существо — детище Кибардина — художника-пейзажиста, прозванного, кстати, Дедом Архимедом за спасение затонувшей однажды лодки с кирпичами. Вот он на пирсе в куртке на молнии и с белым воротничком. У него лицо постаревшего юноши, влюбленного в биостанцию и море.
Рядом с ним стоит директор.
Черноголовый, в красном свитере, как дятел, второпях забывший, что красное должно быть на голове, а черное на плечах, директор Перцов готовится принять швартовы.
Карелы зовут директора Перчев. Отсюда и Перчева губа...
Но мы взволнованны, голодны, не выспались, и мне не до передачи на бумаге, как от нашей высадки дрогнула пробудившаяся тайга, как притаившаяся в лесной засаде росомаха почувствовала себя котенком, откуда-то взлетели и понеслись прочь стрекочущие сойки. Эти птицы всегда воображают, что их жизнь такая ценная, что на нее непременно все покушаются.
А с каким шумом ввалились мы в столовую! Вслед за одним испанцем, писавшим плутовские романы, можно бы повторить, что того разгрома, который был учинен закускам, не могло произвести и пушечное ядро.
Благодатный воздух Беломорья! Небо ясно-голубое, но пролив между биостанцией и Великим островом — так называемая Великая Салма — потемнел от ряби. Что шумит? Сосны? Волны? Ветер? Шум со стороны ворот в море. Идет прилив. За потемневшей Салмой остров Великий сделался серым, словно поседел от ветра...
Когда отдохнувшие студенты собрались возле столовой, Перцов повел всех по городку.
У городка есть своя газетная слава, и потому все, кто читал, и даже те, кто не читал, ясно могут представить облик создателя биостанции. Конечно же, Перцов «живой и подвижный» и, конечно, «жизнерадостен, полон энергии» и прочее. И если это что-нибудь дает, то так и оставим. От себя добавлю, что у него лицо традиционно сурового капитана и совсем некапитанский, маленький рост. И когда он шутит, то всем своим видом предупреждает: «Не подумайте по моей фигуре, что я несолидный, какой-нибудь мальчишка, и не строг, и не дам хорошего нагоняя. Ну-ну, я тебя! А кто это положил мне в компот чесноку?»
— Биостанция — эмбрион с бородой, — говорит Перцов.
Она долго была нерожденной, хотя на Великой Салме заговорили о ней с 1938 года. Осталось фото: юные лица, профессор Зенкевич, костер на берегу Салмы и только что вбитый заявочный столб. Все смотрят на столб, как он вписывается в пейзаж. Что ж, если представить будущие домики буквами БИОСТАНЦИЯ, то вбитый столб отыщем в букве Б. Еще он похож на мирный ствол салютующего орудия, которому, на беду, скоро ответил смутный гул других, военных пушек. Сторож-дед, единственный обитатель застолбленного клочка земли, крестился, сидя на ящиках с оборудованием, пока завоеватели пытались дойти до столба, да так и не дошли.
Настал час, когда буква Б выписалась полностью. Под козырьком, открытым к заливу, — лаборатория, прозванная «Ресторан Белый Кит». Здесь же пристроился маленький бревенчатый домик) который захожие медведи принимали за хибарку лапужников — добытчиков морской капусты. За хлебом — на весельной лодке «Камбала» в деревню Черная Речка. Ровно сутки. В баню — на остров Великий к наблюдателям заповедника. А свою баню строили втроем — студент Перцов, еще один студент да профессор Зенкевич.
За первой буквой последовали — Перцов загибает пальцы: И — избы в один и два этажа, О — общежитие, С — столовая, Т — тракторный парк из бульдозера и трактора. И начат котлован под А — аквариальную лабораторию.
— У нашей Музы микроскоп в одной руке, в другой — лопата! Все ведь сами, сами! Денег мало, а строить надо. В Америке уже восемьдесят морских станций. Нам хватило бы сорока — пятидесяти. А есть пока три на Севере да шесть на Черном море...
3
Девушка с капроновыми парусами не сразу увидела мир прекрасным. И скажу, что, выйдя на берег Перчевой губы, мало кто разглядит и угадает сразу всю прелесть Беломорья. Север все свое самое лучшее держит под замком. Невольно вспомнишь о былинном богатыре, что возил жену-красавицу в сундуке.
Через пролив темнеет остров Великий. Длинный, как будто однообразный, и словно подстриженный под мальчика.
Справа — остров Еремеев, он мал и более взлохмачен. Ершистый островок: возле него ожидают мели и пороги.
Но дальше!
Дальше, за Еремеевом, наконец кончается узкое горло Рога изобилия. Рог ширится, из воронки выплескивается раздолье для облаков и волн, из него щедро сыплются самоцветы островов, да такие, что уже если ступил на берег ногой, то в тебе родятся мощные и древние, как мамонты, чувства и навек швартуют твои воспоминания к этому краю.
Какой-нибудь одинокий, как метеорит, бугорок земли среди моря, его обойдешь кругом за двадцать минут, но что ни шаг — то новое лицо острова. Только что были высокие голые и неколебимые скалы и непонятно как растущие на них героические цветы камнеломок — густосидящие друг над другом листья и желтые или коричневые цветки. Еще шаг — и уже ягель, уже молоденькие ели, уже крупные злющие комары, нападающие с разлету и щелкающие по лбу со звуком шлепка. Между елочек — идиллия — гнездо гаги: на гагачьем пуху на земле семь зеленоватых и продолговатых, величиной с гусиное, яиц. Спуск к берегу — в оспинах скал блестят лужицы воды, на камнях белеют морские желуди. Оглянешься на оставленный за спиной крутояр острова — сосны на камнях, как мачты на застывшей, окаменевшей волне. Над соснами чайки кричат. Идешь по песку, по бугоркам червей-пескожилов, по мидиям, по мусорному венку штормового вала — и все кажется, что впереди еще неисчерпаемые неожиданности для глаз.
И если за поворотом увидишь рыбачий бот, белеющую рубку, и мачту, и избушку чернореченских рыбаков, — все это тоже покажется интересной находкой. Люди эти молчаливы, женщины почему-то всегда кажутся старше мужчин. Люди угостят рыбой, если поймали, и здесь — в разговоре, в их знаниях и мыслях — неизменно проглянет нынешний век. Но он замедлен природой. Он, двадцатый, свободен здесь от парадокса, когда человечество несется по улицам с энергией и скоростью частиц в синхрофазотроне, все делая в ритме эпохи: заглатывая идеи, впечатления, пищу, ухаживая за женщинами, а потом сидит в залах и часами обговаривает то, что укладывается в пять секунд. Не для того ли, чтобы передохнуть, возместить энерготраты?
И только в таких краях, как этот, в полудремотные часы люди, пожалуй, приближаются к матушке-природе.
Сейчас ветер и вечер. Салма потемнела, кроны собравшихся вместе берез и темпераментных осин лопочут, как соскучившиеся соседки, а сосны качают головой им в ответ и отвечают хвойными вздохами. Мерный шум стоит над Беломорьем; размеренно, как Дыхание, вздымается грудь лесов, и только резкие выстрелы выхлопной трубы да лязг гусениц прокатываются над Перчевой губой.
Из-за елок выкатывается трактор. Он похож на голову потрепанного в схватке, но неунывающего пса. Он рычит и чихает. Ушами ему могли бы служить дверцы, но дверец нет. В кабине краснеют свитер и лицо Перцова. Быстрые рывки рычага — железная голова разворачивается на месте, давит и колет камни. А в сторонке ребята поджаривают, как грешника в аду, большой валун. Разогреть, окатить водой — и он лопнет.
У нас другая работа. Срезаем дерн, бросаем землю в кузов грузовика. Плохо же прикрыто костлявое тело Севера — сразу лопата начинает скрести обо что-то твердое.
Наполнили только треть кузова, Но шофер Толя уже садится в кабину.
— Все! — командует он, улыбаясь в желтые, как лютик, усы. — Больше не повезет, она такая. А ну, крутаните!
Грузовик приходится «крутануть», после чего машина с грохотом срывается и скачет, будто ее швыряет взрывами. Она скрывается за главным корпусом. Там плантация: кусты смородины, лук, садовая земляника. Прошлый год был первый урожай — полная миска беломорских ягод!
А здесь, где мы роем, будет аквариальная. Первый этаж — большие, словно комнаты, аквариумы с проточной водой, с подводными джунглями и неким подобием морского дна. Второй этаж — лаборатории. Конечно, здесь не увидишь ни осьминога, ни кита, как в знаменитых океанариумах мира, но пестрый и цветной уголок Беломорья предстанет глазам исследователя, словно в иллюминаторе батискафа.
Сейчас весь городок как будто населен бетонщиками, каменщиками, малярами. Возле пилорамы командует одетая в комбинезон красивая, словно у нее лицо из цветка, студентка. Она умна, у нее несколько научных работ, но она настолько молчалива, что даже распоряжается молча: даст в руку доску, пальцем покажет на пилу, но все это так энергично, что руки сами тянутся к работе. А на другом конце городка студенты достраивают жилой дом. И стоит кому-нибудь из них не так загнать гвоздь, как бригадир Антигеныч начинает страдать. Его лицо, всегда, как помидор, приплюснутое сверху и снизу, сморщивается. Так ему делается кисло. У Перцова талант находить людей, которые способны влюбиться в каждый шпингалет, привинченный на станции!
У нас бригадиром Костя.
Всегда приподнятая верхняя губа и сияющие, как матовые лампочки, зубы придают Косте вид насмешника. Он любит удивлять своей ловкостью. Глянув как-то на щуплую, комариную фигуру Кости, Толя-шофер опрометчиво заявил: «Ты слабо склеен». Тогда Костя с места запрыгнул на крыльцо, бывшее ему по грудь.
Костя из донских казаков: и на него смотришь как на выходца из шолоховских книг, когда он говорит, что родился в станице Чернышевской, упоминаемой в «Тихом Доне», и что жива еще его бабушка, которая помнит хорошо то время. «Все как есть, — говорит она, — описано. И в нашей станице расстреливали, вешали. И деда твоего тоже...»
— Люблю южные ночи, — произносит Костя. — Они такие темные, звездные. Тепло. Ляжешь на берегу, костерок рядышком трещит, и смотришь в небо. Мы с ребятами каждую ночь на рыбалку. Лягушка кое-когда поквакает, а сомы чмокают, подражая лягушкам. У нас в степи что по дороге, что без дороги — все едино. Едем себе на велосипедах к девчатам. Танцуем прямо в телогрейках. А сейчас никто в станицах казачьей одежды не носит, разве только в Вешенской...
Одна из студенток, Наше Изящество, завлекая донского казака, поводит глазами так: в уголь — > нос —> на предмет. «Предмет» — Костя. Она-то и настраивает Костю на лирический лад.
Есть у нас вьетнамец Тран Бай. Сейчас он наигрывает на мандолине что-то довольно боевое. Какой-то марш. И подпевает.
— Бай, спел бы лучше про любовь, — просят его студентки. — О девушке.
— Эта песня как раз есть о девушке.
— А какие слова?
— Это трудно. Вообще, муж далеко работает, вспомнил о жене и запел. B от все.
Мы знаем, что у вьетнамца жена строит железную дорогу на родине. Он говорит о ней: «Она у меня сильная». Сам же он слабый, как тринадцатилетний мальчик, и челка у него мальчишеская, а брови по-девичьи уходят вверх.
— Сколько тебе лет, Бай?
И тут выясняется, что вьетнамцу двадцать пять, что он учился в Ханое, потом преподавал и даже работал директором биостанции, а теперь приехал стажироваться.
День сегодня неожиданно удлиняется. После ужина, взбодренные объявленьем аврала, выходим снова: разгружать причалившую с кирпичами дору.
Вьетнамец, передавая мне кирпичи, спрашивает тонким, особенно на звуке «ое», голосом:
— Что так-ое? Кирпич? А какой глагол?
Я передаю кирпичи студентке, фамилия которой, кажется, Логинова. Девушка принимает их таким свободным и ласковым движением рук, словно это цветы. «А если оно так и есть? И я ее обрадую!» Одно мгновение мне мерещится, что из кирпича в ее руке возникает целый розовый куст и уже готовы лопнуть бутоны. Охапка алых роз без шипов! Но увы, это лишь игра воображения. Реально лишь ее лицо.
У нее лицо артистки Веселовской. Сама тонкая, как рисунок тушью. Но это морской волчонок. Она чаще бывает в море, чем на берегу. Там она живет сутками на мотовельботе, спит, укрывшись ватником на боковой банке, пока кто-нибудь ее заменяет, и называется такая жизнь суточной станцией.
Словно в благодарность за невидимые цветы, она рассказывает мне, как школьницы идут в биологию. Они приходят с классом на экскурсию в зоопарк, и там, узнав, что есть кружок юных биологов, все восторженные девочки, конечно, записываются. А потом через полгода от всего класса остается одна. И эта одна оказалась Логинова. И вот она ухаживает за животными, входит в клетку к лисицам, строго смотрит на окружающих, представляя себя ученой.
А потом биофак, и все предметы увлекают, и это мучительно. Мама думает: «У дочки несчастная любовь», а дочь всего лишь терзается, на какую кафедру ей идти. И затем встреча с Белым морем, после которой впору бросать избранную сухопутную кафедру, лишь бы не разлучаться с морем.
Скоро покрасят и спустят на воду подарок моряков — мотобот «Научный». И Логинова рассказывает, что она прошлым летом была рулевым, когда в море приключилась романтическая беда: туман, не видно маяка, шторм. Большой бот, тридцать две тонны водоизмещением, захлестывает до мачт. Перцов командует, Логинова повторяет команды. Вдруг — гудки со всех сторон. В тумане звук носится по орбите вокруг предмета. И самоходная баржа, жуткая, как Летучий голландец, подняла нос перед самым ботом, ухнулась в ямину под собой, потом отвалила вбок и исчезла, а недели две спустя после этого всполошенными чайками замелькали над головой Перцова телеграммы родителей: почему их дети уходят далеко в море.
О милые родители, таков путь биолога в век нейлона! Да и в век золотого руна вашим детям было не слаще. Если вспомнить, то первый опыт на животных поставили аргонавты: ведь они пустили голубя промеж страшных скал Симплегады. А после голубя не преминули полезть туда сами!
Кирпич. Кирпич. Кирпич. Девушка рассказывает о себе.
Голос Тран Бая:
— Жизнь — жить. Борьба — бороться. Плавание — плыть. % кирпич? — Кирпичить?..
4
Ночь, как березовая кора под солнцем, слепит своим светом. Берешься, отворачиваешься к стене,пока не уснешь.
Приснился безбородый Фауст в красном свитере. Вылез он из трактора и заговорил:
Как звон лопат ласкает ухо мне! Здесь весь народ мой замысл исполняет: Кладет предел морской волне, С самой собою землю примиряет...
Фауст был похож на Перцова.
И тогда из кузова грузовика поднялась недобрая фигура Мефистофеля. Я разглядел его черты: как лук изогнутые в сатанинcкой. усмешке губы и стреловидный конец саркастического носа, легший в тетиву носогубных складок.
А смысл науки очень прост!
(Мефистофель закашлялся от смеха)
Вот общая ее идея: Все в мире изучив до звезд, Все за борт выбросить позднее.
— Это давно устаревшая точка зрения, — ответил я ему во сне. — Вот уж, действительно, другой век! — И проснулся.
Как хорошо не спать белой ночью! Я прошел по коридору общежития. На двери надпись: «Здесь дипломники. Не будить!» Я уверен, что там, за дверью, никого нет: все в море, как Логинова, или в лаборатории, несмотря на ворчание директора.
На соседней двери пришпилен рисунок: лягушка в маске и с аквалангом. Над ней пояснение: «Frogmen».
Здесь спят аквалангисты, приглашенные директором из спортклуба. Я знаю, что у них вся комната пестрит пейзажами, шаржами друг на друга и подписями типа: «Если тебя комар укусил, плесни на него фталатдиметил». Спят сном праведников: рано вставать. Разве только строгий их капитан непослушными губами попробует пробормотать во сне изобретенное им ругательство!
— Стронгилоцентротус дребахиензис! — так по-латыни называется морской еж.
Я шагаю туда, где деревянная подкова городка, изогнутая по берегу Перчевой губы, кончается, уткнувшись в высокую ферму ветродвигателя, похожего на ромашку с длинным стеблем. Дальше — нетронутый, дичающий полуостровок с «бараньими лбами», соснами и березками до самой воды. Он вдвинулся в море, как нос судна, и там, на носу, вбит деревянный крест.
Говорят, здесь кто-то когда-то спасся от бури, потому и назвал это место святым и оставил знак. Но как этому поверить, если никто не знает истории даже вон той шутливой надписи на сером валуне, что возвышается над водой?
Стенка валуна, обращенная к берегу, гладкая, как плита. И на ней озорно, четко белеют буквы:
ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, НЕГРАМОТНАЯ
Перцов негодует: «У самого входа в научный городок — и такое признание!» Но мне это признание нравится, жаль, что Перцов грозится его стереть. Впрочем, эту надпись я видел еще прошлым летом, когда приезжал сюда на неделю, чтобы наладить осциллограф студентам.
И мысли уходят в сторону. Я думаю, какие практикумы надо мне пройти на Белом море: зоологический, эмбриологический, физиологический... Все в одно лето. Но возможности здесь большие. Недаром, кто попадает сюда, считается счастливчиком.
Здесь я задумался, словно заснул. Очнулся, только услышав, как бьет в рельсу дежурный.
И теперь я сижу в лабораторной комнате вместе с ребятами и девчатами, слушаю профессора Зенкевича.
Глядя в его редкой монументальности лицо, вспоминаешь портрет Гёте. И так же монументален рассказ профессора, события его повествования.
Как полчища гуннов, ползут ледники со Скандинавского полуострова. Как в стихах Пастернака, гремит «льдин резня и поножовщина обломков». Звук «о» в устах профессора — как перекаты эха над ледниковым ландшафтом. Узкие глаза под высоко поднятыми бровями глядят словно с вершины его путешествий и мореплавании на времена ледовых и каменных побоищ. Разглаживаются цепи гор. Нагромождаются морены. В колоссальные борозды, вспаханные ледяными плугами, стекают талые воды ледяной брони.
И уже плещет молодое Белое море.
Когда-то профессор Зенкевич, как мне рассказывали, хотел написать книгу о студентах — «От восемнадцати до двадцати трех», в подражание Чуковскому. Когда студенты начинали шуметь на лекциях, он чертил на доске выведенную им кривую их внимания, припоминал их комические ответы на экзаменах. Студенты смеялись, узнав, что они недалеко ушли от «двух до пяти». Но и в самой природе для профессора многое молодо-зелено. Он протягивает нам Белое море, как младенца, завернутого в конверт. Оно еще совсем дитя, морю всего лишь четырнадцать — шестнадцать тысяч лет, слезы новорожденного солоней черноморских, да и жизнь солоней, постель тверда и холодна, а на гранитном его лбу и посейчас видны ледниковые шрамы, прочерченные каменными осколками.
И все же, рассказывает Зенкевич, как у всякого чада, у Белого моря уже есть свой характер и своя привлекательность для окружающих. Оно, несмотря на молочный возраст, давно кормит аборигенов. Оно радует глаза туристов своим живописно-неухоженным видом, цветными заплатами своего одеяния с прорехами на каменных локтях и коленках. Ученым оно дает волю изучать около шестидесяти видов рыб и множество беспозвоночных. Море богато водорослями. Здешние водоросли — это, образно выражаясь, буро-красно-зеленое чудо-дерево, на котором растут морская капуста, мармелад, цемент для шахтных стен и диссертации. Вспомните: Мечников, Ковалевский и другие биологи в молодости работали на морях. В море животным не нужны толстые оболочки: солнце им не опасно. Они прозрачны, и потому так удобно изучать иx строение и развитие.
Здесь, на Белом море, первая биостанция была одно время на Соловках. Ее основало Петербургское общество естествоиспытателей. Представьте себе картину: в Соловецкий монастырь стекаются паломники, а на Соловецкую биостанцию — ученая молодежь!..
На этом профессор закончил. Потом преподаватель Свешников объяснил нам план наших занятий, и мы, вооружившись баночками на веревочках, выходим на экскурсию.
По дороге к морю наш медлительный и томно-симпатичный преподаватель, одетый, как подводник, во все водонепроницаемое, с артистическим добродушием рассказывает нам о личинках многощетинковых червей, своем пристрастии.
— Положишь ее под микроскоп, она сразу начинает осматриваться (это про существо размером с ноготь мизинца). Поворачивает голову туда-сюда (Свешников показывает, как она это делает). Вот так вытягивает шею (Свешников сам вытягивает)...
Я думаю, что тоже мог бы занятно рассказывать о личинке. Ничто в природе не вызывает у меня брезгливости. И зачем я окончил МИФИ, инженерно-физический, потянувшись за своим другом? Мне даже городские микроавтобусы, у которых треугольная голова и завитки дыма сзади, кажутся поросятами. А ночная холмистая Москва представляется заснувшим, плотно сгрудившимся стадом великих темно-серых китов с каменными плавниками зданий на спинах. И они спят среди океана отечественных просторов.
Все смеются. Это преподаватель рассказывает о пиратских замашках планарий, прославленного червя, у которого можно отсечь голову, но, как у дракона, у него вырастает новая. А отрезанная голова дает начало еще одной особи. В Москве преподаватель держит планарий у себя дома и однажды попробовал подсадить к ним гидру, а чтобы накормить новых гостей, пошел на Кузнецкий и купил им дафний. Вот гидра раздулась от дафний. И тут к ней не спеша, этакой бутылочкой, кокетливо изгибаясь, приблизилась планария. Приставила свой рот ко рту гидры. Выпятила длинный хоботок, запустила его в чужую кишечную полость и высосала оттуда всех дафний. Гидра враз «оконфузилась», а планария раздулась так, что из боков во все стороны торчали шишки и выросты — это ее распирало от съеденного.
...Мы идем по берегу моря. Стоит кроткая вода. Мелкие каменные голыши, отскакивая от ног, ударяются о другие со звуком взбулькивания. Это единственный «водяной» звук на море. Кто-то произносит:
— А что птиц не слышно? Здесь певчих мало? Вот в Звенигороде мы наслушались, до сих пор в ушах тренькает и чивикает.
— А у меня до сих пор каркает, — улыбается Свешников. И теперь преподаватель рисует свою студенческую быль.
В сорок втором он сдал зачеты за первый курс, но в каникулы перевелся, так сказать, во фронтовой университет. Здесь, как десантнику, ему стала несколько ближе география, чем биология, но уже после победы он наткнулся на свой старый альбом, увидел недорисованного жука, вспомнил торжественную латынь названий — о, Криптоцерата — подотряд скрытноусых, или о, плоские пиявки Глоссофониды, и о, Кокцинелиды — божьи коровки!.. Целый мир, напоминающий о безмятежных лесах и полянах, о журчащих речках и зарастающих озерах.
И вот он снова студент. Скоро лето. Входит замдекана в Большую зоологическую, объявляет: «Кто материально в состоянии поехать на практику? Поднимите руку».
Сначала никто не поднял: 1946 год! Но был у Свешникова друг, сын научного работника с итээровской карточкой, толкнул Свешникова: поднимай! Набралось шесть желающих подтянуть животы ради науки. Странная это была практика: весь курс остался в Москве разбирать тушки грызунов, а добровольцы, отоварив карточки за месяц, скрылись в лесах Звенигорода.
— Было два «кафедральных» ружья. Стреляли молодых ворон, варили, вкусно, как курятина!
— Что так-ое ворона? — выспрашивает любознательный Тран Бай.
— Осторожно... Не топчите... — Свешников кивает нам под ноги.
Мы останавливаемся на берегу.
Море, подобрав подол, оголило прибрежную полоску дна, и ее подводные квартиранты глотнули воздуха. Теперь морские желуди спрятали свои усики. В мокрый ил забились горбатые бокоплавы. Под валунами в лужицах возникли маленькие «воздухо-убежища», где скользят угреподобные тела маслюков или пыжатся разноцветные и раздутые от воды асцидии — все эти «картошки», «морковки», «поросята». Там же распустила свои лепестки животное-цветок — актиния. Медленно, словно больные ревматизмом, изгибают свои лучи морские звезды — крохотные, как упавшие с погон, и крупные, как ордена.
— Не топчите, — повторяет Свешников, и одна студентка убирает свою ногу из целого города моллюсков. — Посмотрите, это мидии. Видели консервы «Мидии в томате»? А это вот мошок, похож на мочалку, верно? Красная водоросль. Ее можно назвать пищей военного образца: мошок варили в чугунке, слитый навар застывал, как кисель, и местные жители ели его вместо хлеба.
Мы разбредаемся в поисках живности. Вижу, Бай, положив рачка на ладонь, трогает пальцем и приговаривает по-русски: «Подожди. Не беги». Рачок, значит, не понимает по-вьетнамски.
Здесь занимательны не только животные, но и камни. Валуны разноцветны: красные, черные, сизые, белые... На многих узоры — отпечатки водорослей. Есть камни в тельняшках: белый слой, синий и снова белый, и опять синий. А по этому валуну словно кто-то прошелся грубым торопливым резцом. Человеческое лицо в полуанфас. Покатый лоб и шишкой нос и глубокая узкая трещина, изогнутая до самых ушей наподобие добродушной ухмылки. Камень-улыбка! И словно его сестра, над морем захохотала птица. Это пролетела чайка-хохотунья.
Увязавшийся за нами станционный пес Мендель забирается на этот валун, чтобы погреться на солнышке.
— Пес считает себя старше всех, — шутит Свешников. — Смотрит на нас, голову на лапы, и думает: «И что суетятся? И что бормочут? А как это будет, если перевести на собачий? Чепушина какая-то несъедобная!..»
Нам пора было возвращаться, когда к берегу причалила лодка ихтиологов.
Окруженный своими учениками из лодки выпрыгнул профессор. Он был такой длинный, что его голова должна была испытывать гораздо меньшее земное притяжение, чем ноги. Она плыла почти в стратосфере.
Нам показали улов. В лодке била хвостом протестующая треска с обонятельным усиком на подбородке. Дразня аппетит, вкусно пахла свежим огурцом точеная корюшка. Профессор сказал, чтоб мы не путали ее с колюшкой, сорной рыбой, передатчиком паразитов. Особенно же много паразитов у бычков, которых не едят, а выбрасывают. У этих рыб такой вид, точно они только тем и заняты, что шлепают губами, вытаращив глаза.
Но зато царицей рыб (она висела на якорьке блесны) нам показалась большущая зубатка с ее выступающей нижней челюстью и зверской мордой.
Какие мощные челюсти! Ими царица перегрызает ракушки, а теперь разнесла в щепы весло, почему ихтиологи и высадились. Пока ее держали навесу за леску, она вращала осмысленными коровьими глазами, вернее, скашивала то вниз, то вверх — туда, где виднелась голова профессора, и вдруг рванулась, словно желая подпрыгнуть к носу обидчика. Впервые я видел, чтобы рыба, вместо того чтобы заснуть, так умело высматривала себе жертву.
В обед мы отведали ее и похвалили: нежна, как сливки!
Угощал профессор, посмеивался и спрашивал: «Ну? Не так страшен черт?»
Все жалели, что маленькие порции. И это после того, как было отдано должное богатому меню, где стояли щи мясные, суп фасолевый (сам Перцов варил и поделился с желающими), рисовая каша, кофе и дары моря: вареные в скорлупе моллюски!
Можно было идти отдохнуть, но хотелось послушать профессора. На станцию он приехал, по его словам, поразмыслить с теми студентами, которые пытаются разводить сельдь в неволе. Ведь еще никому не удавалось вырастить сельдь из мальков: никто не знает,чем кормить молодь.
Чтобы узнать, надо наловить и вскрыть. Только мальки сельди — вроде святого духа: сразу, как выведутся, исчезают неизвестно куда. И с местными стариками говорить трудно. «Не, какая там сельдь, и смех и грех! Давно не ловлю. И лодочка у меня маленькая. Так иногда балуюсь для себя. А такой сельди у нас давно не водится». И ведь вся Пояконда знает, что старик наловил центнер рыбы, да только как глянул на плащи посетителей, вроде милицейских, враз напугался: а ну как инспекция?
«У Логиновой тоже интересно, — подумал я. — Изучает медуз, которые поедают мальков. Только хочется чего-то большего...»
Есть здесь студентка, которую зовут Муха. У нее голос, как у мухи под стаканом. Эта Муха у меня спросила сегодня:
— Вы инженер и не студент, но ходите с нами. Зачем?
— Живой мир — это самое интересное, что есть на белом свете, — ответил я. — Но я не так быстро, как вы, понял, что мне будет хорошо в нем...
6
А теперь отвлекусь. Напишу что-нибудь лирическое. И повод под рукой. Воскресенье. Прогулка на Великий. И дорога замечательная. И листва берез кажется лучистой, прозрачной — светофоры!
Кругом лето, а на острове чудится: в его заповедник попала весна и теперь подлежит круглогодичному поддержанию и государственной охране. Отсюда ее можно будет брать саженцами и развозить по всему Северу даже зимой, разводя на сугробах ручьи и проталины. Так она еще свежа здесь!.. Тран Бая девчата учат названиям растений.
«Это как?» — «Купальница». — «А это?» — «Багульник».
А вот редкий на Севере цветок — его студенты не срывают и только любуются. Глядя на него, я сочиняю экспромт;
Ты вырос средь камней, Но сколько б жарких дней И ледяных ночей В веках ни пролетело — Всегда тебя найду, Чтоб красоты твоей, Чтоб сердца твоего Земля не проглядела!
Это Венерин башмачок, такая желтая туфелька! Когда-то, говорят, богиня бегала по лесу и его потеряла.
Тут я спотыкаюсь о кочку и вижу водянику с черными ягодами. Она похожа на хвойную веточку, словно кто-то наломал и набросал под ногами елок. Затем спотыкаюсь о корни, переплетенные, как вены богатырских рук, и вижу лобастый камень в белой шапке оленьего мха. Роль спотыкания в познании! А такой ли у меня вкус, как у оленя? Разжевываю. «Мох» чуть-чуть напоминает сыроежку. А вот и настоящие грибы — сморчки, сморщенные, как мартышки.
Ни одной певчей птицы — и потому в лесу мрачновато. Зато всю дорогу кукует кукушка, щедрая, как сама вечность. И недаром попадались на глаза желтые купальницы — забулькал, заизвивал свои струи ручей, а в нем — темные спинки, белое брюхо — замелькали туда-сюда молнии-форели!
Вот уж не думал, что и на Беломорье уместно будет пропеть: «Синьора, мы у цели, сказал красотке я...»
Тропа нас ведет дальше, в завалы, где немотно, как в пещере, где все обомшело и застарело, окаменело и затрухлявело, и кроны гуще, и тропа глубже — канавка, выбитая тяжкой ногой грешников. Мы идем к заброшенному скиту давно умершего отшельника, за что-то изгнанного из Соловецкой обители. Дух его был, наверное, так же угрюм, как и эта дорога.
«Чертовым мостом» над пропастью вьется тропинка через болото. Здесь утонул лось, преследуемый охотниками. Но сама дорожка крепка, словно дуб, — сколько же богомольцев влеклось к святому старцу! Одним выпало удовольствие видеть его во здравии, другим — хоронить, остальным — отрада молиться на его могиле.
— В этом есть что-то оптимистическое, — сказала одна студентка. — Живут дурной жизнью, а потом бьет час, становится тяжко от грехов, и тогда люди бегут из дому в святые места.
А я возразил:
— Мало им церкви?
И выдвинул гипотезу, что, когда все молятся в одном месте и бьют челом перед одними и теми же иконами — баба Матрена, и девка Марфутка, и сосед Никодим, — тогда это кому хочешь наскучит. А вы жаждете быть лучше Матрени и Никодима — тогда прощайте, старые иконы, прощай, старый бог! И текут загородившиеся приверженцы догмы лоб разбивать в другом месте!
— А все же, — сказала девушка, — порода богомольцев постепенно вымирает, даже перестают креститься, если их никто не видит.
Я подошел к скиту — бревенчатой конуре с низкой, для входа на четвереньках, дырой — и просунул туда голову.
В свете оконца удалось разглядеть доски от гроба-постели и обломки гнутых вериг, и стало так скучно, что я начал выдумывать, будто вывихнул челюсть от зевоты. И пока сердобольные девчата ставили мне ее на место, я, переведя взгляд с избы отшельника на их прекрасные руки и лица, почувствовал вдруг, что отрываюсь от земли, как воздушный шар! Не медля, я обнял одну из девушек.
— Что за мальчишество? — спросил Перцов. Но я уже взвился выше сосен и понес девушку над озером и тайгой. А все, кто стоял внизу, стали маленькими и исчезли из глаз.
Давно так озорно не летал я даже во сне! Лера — так звали мою спутницу — была как цветок купальницы: таким же золотистым, как у цветка, бубенчиком казалась ее голова. Ей было забавно все — и то, что мы удивили всех, и то, что я пролетающие облака исписал ее именем (они так и поплыли друг за дружкой, гонимые ветром: «Лера», «Лера», «Лера»...).
Лерины руки на моей шее совсем ослабли от смеха, и тут она ахнула и стала падать, и облака, тайга, море, мое лицо закружились в ее глазах. Раскинув руки, она неслась к земле все быстрей и быстрей. Когда же я подхватил ее над самыми кронами сосен, у нее были огромные, во все лицо, глаза, и она молила меня спуститься к скиту.
Дальше я представляю: на озере, на берегу которого стоит скит, нас встречают смехом. Перцов говорит: надо было предупредить, что вы умеете летать. А одна толстушка, похожая на восьмерку из басни Кривина (та, у которой были солидные родственники: 88, 888 и даже сановная 88888), просит: «И я хочу полететь!»
Я чуть не соглашаюсь. Она хорошая восьмерка не только по вертикали, но и по горизонтали. Словом, тоже цветок: две восьмерки крест-накрест. Но все-таки немножко толстый цветок...
Окончилась шутка воображения. И я действительно заглядываюсь на одну девушку.
В озере лежит погибшая береза. На стволе — студентка с падающими на лицо волосами и круглыми, как яблоки,плечами похожая на веселого медвежонка. '
Эта девушка внезапно напоминает мне мою большую, ископаемую, немодную любовь студенческих лет.
Та любовь сердилась, когда я ее называл медвежонком. И смеялась, когда я ей говорил, что вся моя душа в ней.
— Как это может быть? — спрашивала она. — Какие немодные признания! Я все о любви прочла — от Катулла до Ахмадулиной. Ископаемый язык! А надо теперь по-другому. Открыли нерв — стали говорить «она играет у него на нервах», открыли электричество — между влюбленными стали «пробегать искры». А ты? Что ты говоришь? Хочешь, я тебе спою, как надо?
И она пела:
Как увидел я глаза твои — Так они на мое сердце на печальное Навели мне ЭДС любви.
Не знаю, может быть, она встретила парня с атомным лексиконом и радиоактивным взглядом или просто я ей не нравился, но теперь у нее уже есть дитя, и оно не мое.
А я с тех пор перестал ходить в зоопарк со своей маленькой племянницей: она меня всегда тянет к мишкам, а я не могу, мне становится грустно.
Ведь моя девушка немного походила на медвежонка.
7
Первые две недели уходят у меня на зоологию беспозвоночных. Все дни надо мной, как высший суд, звучит голос Свешникова.
— У вас наступил перелом к лучшему, но вот здесь не очень ясно. У этого морского паучка плохо развита кровеносная система, и ее функции выполняет пищеварительная. У него пища переваривается в конечностях.
«Как так? Значит, кишечник в лапках? — поражаюсь я. И мир начинает мне казаться еще мудреней, чем у научных фантастов. — Видно, все, что способен придумать мозг, Вселенная давно перепробовала, ибо существует и комбинирует вечно?»
— Танцуйте ото рта, — наставляет преподаватель следующего. — Рисовать надо, рассуждая логически, что и куда идет.
А я все еще не свожу изумленных глаз со своего остроумного паучка. Тело его мало, а конечности вместительны, огромны, значит, все ловко, правильно сконструировано! Нет в жизни безвыходных положений!
В сущности беспозвоночные столь же далеки от нас, позвоночных, и не менее интересны и странны, чем какой-либо обитатель космоса.
Среди наших землян тоже есть «марсиане». Для путешествия к ним надо взять пипеткой каплю морской воды, перенести ее — круглую, как планета! — на предметное стекло микроскопа, а сверху положить покровное стеклышко с пластилиновыми прокладками по уголкам, чтобы не раздавить население.
Я вижу какого-то медвежонка величиной с миллиметр, только у него больше, чем надо, толстых лап с коготками. Вижу два черных глаза. Вижу медленное шевеленье. Это тихоходка, открытая еще Левенгуком. Где только она не живет! — в высокогорных озерах, в море, во мхах, в пресной и соленой воде, в Арктике и Антарктике, на экваторе. Она может выдержать абсолютный нуль. Ее очень долго нужно кипятить, чтобы погибла. Не заметно, чтоб она боялась лучей рентгена и ядов. Ну чем не пришелец из других миров? Всего-навсего земной житель...
Я мог бы еще многому удивляться, но колесо месяца вращается, оно проходит 180°, и мне пора прощаться с зоологами. За это время Костя, донской казак, успел сделать маленькое открытие, найдя некое существо, не попавшее в определитель Гаевского, которое все у нас теперь зовут «казакус».
Наше Изящество, тоненькая девушка, счастливая своей миловидностью, тоже проявила талант не только в области кокетничания. На стене лаборатории висит ее прекрасная зарисовка морского ангела. О, этот моллюск действительно ангел! Он плавает, взмахивая крылышками, а его ярко-оранжевый мозг рдеет в прозрачнейшем теле, словно костяника в хрустальной ампуле. Даже Тран Бай, искусный рисовальщик, не смог посоперничать со студенткой.
Золотоволосая Лера сама придумала тему небольшого исследования. Муха и толстушка, похожая на восьмерку, немало знают (их родители биологи) и много рассказали мне о животных. Но все же, как ни хорошо с «беспозвоночниками», подошло время эмбриологии.
И вот в моем рабочем альбоме появляются новые рисунки: зарождаются и развиваются существа.
Какой-нибудь прозрачный шарик вдруг решает заменить бога и сотворить новую жизнь, и он делится на два, на четыре, на восемь шариков, становится похож на недозрелую ежевику, и тогда невольно приходит на ум, что все мы начинались с такой ежевики.
— Вот уж чего прошу не делать, так это сравнивать таким образом, — возражает Наталья Вартановна, руководитель практикума. — Хоть вы и правы насчет ежевики. Но человеческие дети — это нечто особенное, а здесь личинки!
Что ж, я молчу, понимая чувства матери, хотя и кандидата наук. Наталья Вартановна и сама — нечто особенное. Волосы у нее черные, глаза много светлее волос, а кожа лица совсем матовая, как бывает у блондинок. В ее медлительной, мягкой красоте таится стремительность баскетболистки. Ее прозрачные, как радуга, глаза ворожат: рисунки студентов под ее взглядом делаются тоньше, сам карандаш старается, тянет руку за собой. А если Наталья Вартановна взглянет в окно — за окном живо стихает ветер, хлопнувший форточкой, чтобы привлечь ее внимание.
Ее коллега Леня Усов, углубленный в свою работу над докторской, не забывает опекать Наталью Вартановну. Случается, что на ее столе таинственно возникает букет из нежных цветов морошки, лучатся звездочки седмичника, желтеет примулка, несмело розовеют мохнатые, словно кавказские панамы, вахты.
У Лени кроткое и скованное лицо, которое он носит осторожно, как чашу с водой, носки ботинок загнуты вверх, походка — будто он ступает на мох. И потому Наталья Вартановна в глаза ласково подшучивает над ним. Но зато за глаза утверждает, что он талантлив и скоро научный мир заговорит о нем.
Их часто навещает преподаватель Галина Юрьевна. Как взглянешь на нее — все кажется, что в ее голове скрыты одни строгие мысли. Она будет вести физиологию, вскрывать звезд, асцидий, приспосабливать писчик к медузе, ждать приезда своих студентов и переживать, что не успеет подготовиться. Очень строго она спрашивает: не мог бы я ей помочь, и я, невольно поддаваясь ее гипнозу, хмуро отвечаю,что с радостью.
И воистину, ее задача — записать движения сердца моллюска — приносит мне радость.
Моллюск симпатичен, и имя у него красивое — эолидия. Он размером с обычную виноградную улитку и чуть похож на нее двумя рогами на голове. Но тело его кажется таким лохматым от жаберных лепестков, будто улитка нарядилась в тулуп шерстью наружу.
Сквозь кожу голой спины видно, как у моллюска бьется сердце, и можно сосчитать удары. Но как записать это на ленте? Даже от легкого прикосновения иголкой жабры, подобно лепесткам цветка, смыкаются над сердцем, закрывая его. Уколешь в подошву и спину — половина лепестков поднимается вверх, остальные опускаются вниз — и розовая эолидия становится цветочным шаром.
Меня в детстве оперировали под эфирно-хлороформным наркозом. Решаюсь подлить эолидии эфира в воду. И что же! — она еще может шевелиться, но сердце ее останавливается. Сижу с полчаса... Погибла.
Это моя первая проруха на пути в биологию!
И вот я беру нового моллюска, прошу у Галины Юрьевны кокаина, мажу им спинку эолидии — местный наркоз!
Глазные ножницы обнажают сердце, но жабры почти не шевелятся. Сердце эолидии замирает. Я жду. Как зверек, оправившийся от испуга, оно шевельнулось и бьется.
Теперь все просто! Теперь надо ухватить верхушку сердца маленькой защепкой с ниткой, а нитку привязать к качающейся соломинке, к писчику...
Как хирург, сделавший операцию на сердце, я вытираю пот со лба и зову Галину Юрьевну. Удивительно, что я вижу: выражение ее глаз благосклонно меняется. Она вздыхает:
— Слава богу!Теперь успею. А то...
В руках у нее телеграмма: едут ее четверокурсники!
8
Здесь я так привык к медузам, морским звездам, моллюскам, что даже стал забывать о существовании позвоночных животных. Они редко о себе напоминают, если работаешь в городке. Гаги обитают на мелких островах, олени перевелись еще в войну, медведя можно встретить разве только на Великом. Одна дипломница, единственная на Беломорье, которая не занималась морем, а ходила в лес замерять шишки, уверяла, что в окрестной тайге появилась росомаха. Студентка даже обматывала шею шарфом для защиты от зубов зверя, чем смешила окружающих.
Я так заскучал о позвоночных, что был рад, когда мне представилась возможность погладить шерстку лабораторным кроликам.
Хозяин кроликов, аспирант Толя Зыков, пришел ко мне и сказал:
— Был шторм, и у меня случайно погибли подопытные губки. Я их держал в садке вблизи берега. Аквалангисты уже уехали совсем. Не знаю, что делать? Говорят, вы тоже аквалангист?..
— А вы умеете стоять на страховке? — загорелся я.
В тот же день мы взяли лодку с мотором и отправились к одному острову — ближайшему местообитанию глубоководных губок.
Остров показался мне брошенной в воду мохнатой шапкой.
Он надвинулся беззвучной громадой с отвесными стенами. Толя выключил мотор,-и мы пошли на веслах вдоль расщепленных слоистых уступов и темных скал. Я натянул свитер, Толя помог мне надеть гидрокостюм и красные баллоны акваланга, после чего я стал, наверное, похож на жука с надкрыльями, а из-за ласт — на гибрид жука с лягушкой.
Как быстро охватывает темнота! Поднимешь голову — над тобой толща темно-зеленой мути. Погружаюсь я или нет? Это неприятная минута: знаешь, что скоро появится дно и там будет светло, но сейчас потеряно ощущение реальности жизни, глубины и пространства. И где верх? — под ногами, над головой или позади? Немота черной воды — слышишь только пощелкивание легочного аппарата да бульканье пузырьков выдыхаемого воздуха.
Еще секунда — и вода начинает светлеть, как на рассвете окно. Вот появились краски. Вслед за этим появляется незабываемый мир.
Там, наверху, над водой, — скупость северного лета, здесь — будто подводные тропики. Плывешь над ними, и этот мир, наверное, путает твою тень с тенью рыб или оторванной морской капусты. Растущие под тобой ламинарии, увеличенные линзой воды, кажутся огромными, широкими. Их края золотисты от солнечных лучей, прошедших сквозь толщу. По длинным листьям, как по проспектам автомобильчики, движутся розовые эолидии. Плывешь дальше — и там продолжается игра цвета, сплетаются красные и синие водоросли, в желтом песке торчат большие белые раковины, камни усеяны морским желудем. А потом — чернота обрыва, подводной пропасти. Здесь даже вода иная, она обжигает холодом сквозь одежду — подальше от этого края! Но вот они наконец-то — целые заросли на камнях! Они похожи на оранжевые перчатки с толстыми аляповатыми пальцами, которые подняты вверх. Целый лесок выросших на дне рук! Эти губки были бы похожи на крик «SOS», выраженный природой своими средствами, не будь они так ярки и красивы. О, эти выразительно-уродливые руки! Я помню, у Пикассо в «Гернике» есть одна такая рука. Выбираю две самые крупные и трижды дергаю сигнальный конец: «Поднимай!»
Потом я заслуженно отдыхаю, а Толя гребет, рассказывая прошлогоднюю историю о том, как чуть не погиб вместе со студенткой Джульеттой, отправившись вот так же, на лодке, за редкими моллюсками. Возле Кинда-мыса при солнечной погоде и бутылочно-просвечивающей воде их прихватил штормишко. Волны оставались веселыми, но так свирепо заколыхались, что это походило на шабаш ведьм. Джульетта легла на дно лодки и только стонала: «Толечка, хоть к какому-нибудь островку!» Но Толя должен был идти наперерез волне. «Что ты, — говорил. — Не погибнем: мне надо еще с женой увидеться!» (он был молодожен). Но Джульетта думала, что конец, и только переживала, что у нее на руке часы, взятые у одного парня —
теперь не вернуть! Толя рассказывал, забавные истории, лишь бы подбодрить ее. И вдруг заглох мотор. «Бери весла!» — закричал Толя. Какие уж тут весла, руки у Джульетты ослабели, не держат. Счастье, что мотор тотчас заработал снова... Но все-таки они не повернули, добрались до своих моллюсков...
Я гляжу на Толю Зыкова: его живое лицо рассказчика — это кукольный театр! Это зрелище! Его куклы — брови, нос, губы. Они движутся, карабкаются, подпрыгивают. Затихают в изнеможении, укачанные штормом. Сам он так жестикулирует, словно дергает за ниточки своих кукол. Наверное, жена тоже дергает его за рукав, чтобы остановить и вставить слово.
Он такой и в работе. А дело у него интересное. Оно и меня вскоре увлекает не меньше, чем Толю.
На биостанции Толя с первого дня приезда окружил себя подопытными и подопечными зверями. Раздобыл где-то корзину с лямками, чтобы надевать за спину и ходить в лес за молодыми березовыми ветками для своих кроликов. Для его опытов нужен холод, и он не топит в лаборатории, но вместо грелки для ног пригласил к себе пса Менделя и по контракту приносит ему кости из столовой. Еще Толя пригрел совсем никчемного котенка Мурмуркина и до того избаловал, что котенок, потеревшись о Толины ноги, тотчас решительно направляется к плошке и бывает поражен, если ничего там не находит. Удивительно, как быстро у Мурмуркина выработалось убеждение, что трения вокруг да около достаточно для появления молока и мяса!
А что за сцены у Толи с морскими свинками!
— Лапы холодные, нос холодный, — говорит он им. — Как вы тут поживаете?
Черные с белым, точно коровки-остфризы (поперек тела белая полоса), морские свинки бегают по клетке, лепечут, булькают.
— Очень ты грязная, наверное, потому и свинка, — говорит Толя, и кажется, что его куклы разыгрывают шекспировское «Что без тебя просторный этот свет?», подобно тому как Образцов разыгрывает куклами-пальцами небольшие стихотворения.
Все это — Толино государство и подданные.
Занят же Толя тем-то и тем-то. Но это для специалистов. А выражаясь научно-фантастически — если через столетие кому-нибудь надоест собственная голова, то ему ее заменят, и в этом будет частично заслуга Зыкова. Чудо-будущее! Управление живыми процессами дойдет до того, что раковые опухоли будут рассасываться на глазах, как в воде комок соли... А пока все выглядит невинно: бинокуляр, плоские чашечки Петри, центрифуга, беспозвоночные и позвоночные в одном опыте... И мы кутаем кролика в дерюжку. Я кладу кролика к себе на колени, а Толя берет у него кровь из .уха. Кролик не царапается, но так испуганно тара-Щит глаза, что Толя начинает страдать за него и гладит ему веки пальцами. Тогда подопытный успокаивается и только шевелит носом, словно желая по запаху определить наши намерения.
Рано утром я случайно просыпаюсь и вижу, что Толина кровать пуста. Глянул в окно — и мигом слетела сонливость. Восход нежно и мягко ударил в самое сердце. Синее облачко и черные сосны словно млели в заревом свете и готовы были растаять в его красках. Растения в море собирают золото, а заря — она разве не собирает?
В синем берете, обросший оранжевой, как восход, бородой, Толя стоял в лаборатории над своими пробирками.
Я собрался сказать ему, что он опять заболеет от перенапряжения. Ведь было с ним так, когда он, окончив семилетку, стал работать на заводе и учиться в вечерней школе. Приходил с работы, ложился спать, а братишке наказывал: буди любым способом, хоть режь ножом. Встав через полчаса, разгонял сон по методу йогов, листал учебники и бежал в класс. Тогда у него открылся туберкулез, из-за которого его не хотели потом принимать на биофак.
— Ты что не спишь? — спросил он меня, а не я его.
— Увидел зарю...
— А ты видел, какая Венера?
— Нет, я здесь звезд вообще ни разу не видел. Белые ночи.
— Она там, над горой.
Я вышел на крыльцо, и он не выдержал — выбежал.
— Эх, уже ушла! А какая была крупная — как шар!
— Вон, — сказал я, заметив остренький, как булавочка, огонек.
— Куда ушла и какая стала! — растягивая слова, изумился Толя. — И как быстро движется!Смотри на елки.
— Да, движется к ветке. Спряталась. Хорошо здесь.
Толя глянул на меня довольный, будто все это было его хозяйство.
— Оставайся здесь со мной до конца?
9
И я остался до конца. До осени.
Много еще было интересного в нашей жизни на биостанции, но я и так разговорился. Вспоминаю, как однажды девчонка сказала девчонке: «Достань языка», что означало: добудь разговорчивого кавалера. В свете этой воинственной женской терминологии я, признаться, отнюдь не генерал, даже не лейтенант, а, наверное, какой-нибудь рядовой из обоза. Обычно я молчальник, а теперь сам себе удивляюсь. Видно, трудно, побывав на Белом море в студенческом городке, не прожужжать всем уши об этом.
Ночи стали темными. По утрам все чаще жидким свинцом хлещет дождь, так что крыша прогибается. Во всяком случае такое ощущение. И в такую погоду уходят за камбалой, за сельдью наши ихтиологи! Днем туман входит между деревьями, как нож.
Он закутывает остров Великий капельным одеялом, и тогда нам кажется, что биостанция глядит в открытое море.
Мы готовимся к отплытию. У Толи и у Логиновой несколько ящиков с приборами и собранным материалом. У них лето было урожайным. И я тоже доволен этим летом.
Потом, когда мы уже готовы отчалить, мне вручают письмо от моего друга Дара, того самого, который увлек меня в инженерно-физический. Это имечко дали ему экзальтированные родители, восхищенные его появлением на свет. О, Дар женится! На нашей общей знакомой, которую я, с ее позволения, величал Пастилой Белорозовой. Ладно, дочитаю потом. Дело идет к тому, что скоро, видно, и мне зубрить «Устав семейной службы»!
Я стою у борта рядом с Логиновой, а значит, в лучшей точке Эйнштейновского пространства. Толя занимается своими ящиками и нам не мешает. Мы касаемся плечами, смотрим на волны, и в душе у нас от их созерцания рождается волнение близости. И это похоже на то, как влюбленные, созерцая в городских скверах играющих в песке ребятишек, становятся еще ближе друг к другу... Я читаю Логиновой свои стихи:
Ты говорила: «Я хотела, знала, Была, сказала, думала, ждала...» Как для меня волнующе звучало То окончанье женское на -ла!..
Позже я читаю ей письмо Дара.
«Здрав., тигр, щиплющий травку!» — пишет Дар.
— Тигром, щиплющим травку, он называет любого физика, ставшего биофизиком, — говорю я смеющейся девушке.
«...Есть вакансия! Готовы принять блудн. сына.
Слушай! Пока наступит век биол., родится еще добрый десяток Курчатовых, а травоеды все еще будут молиться на своих прадедов.
В биологии не так уж давно был Север. Там карликовые деревья! В конце концов можешь интересоваться ею для физики, у нас этим занимаются. Если ты так устроен. Ибо когда мозг типа лужайки, то, сколько ни сажай триоды, вырастут одни трифолиумы!
В таком духе.Твой Д.»
Я читаю и думаю о Даре. Как часто в недальнюю студенческую пору мы вместе с ним возвращались в поздние часы на свой Юго-Запад! Мы были почти всегда влюблены, почти всегда счастливы, и говорливый Дар в такие минуты был особенно в ударе.
Он восклицал:
— Погляди, как освещенные окна словно висят в черной пустоте. Это иллюминаторы межзвездных дач!
Или:
— Смотри, город весь в блоках земной лаборатории. Контуры зданий — будто контуры приборов, оставшихся подключенными к сети, а неведомые великаны ушли спать. Это — цветут сигнальные лампочки окон. Это — светятся амперметры подъездов.
Он поэт, Дар. Но для ухаживания за биологией он не годится. Это у него в крови. Это ему скучно.
Когда-нибудь ученые разделят людей на разные психологические виды. И будут правы!
...Ветер начинает крепчать, близится шторм, я шучу: аргонавты выходят в плавание за золотым руном — и читаю Байрона:
Морской болезни хуже нет напасти; Чтоб с нею вы знакомство не свели, Рекомендую бифштекс как лекарство...
Ну что ж, кажется,мы неплохо подкрепились этим летом? «Спасибо теплой стране — Биостанции!» — как написали однажды студенты на своем самодельном морском стяге.
|